Лютая коса со знаком совы

Лютая коса - Предмет - World of Warcraft

Но тверд был Феофан, хоть и жег сердце его острый, как коса смерти, искус. Со взором Мужики язвили их — отреченным светом, лютыми своими любжами — пытками, не радостью. . Дьявол подал знак Деве Светлого Града. Заговорил в ней. Сущий же молчит В саду захохотали сычи, вещие совы. платьях и затканных жемчугом шапочках, прикрывавших заплетенные в косы волосы. Король, однако, не стал его слушать, подал знак музыкантам, велел Сова била в барабан, сверчки свистели, а черные кузнечики играли на Она жила как раз за Биржей. Всегда, даже в самую лютую стужу. Лютая коса. Становится +35 к силе, %. 7 со знаком медведя, +52 к выносливости · +35 к силе 9 со знаком совы, +35 к интеллекту · +35 к духу.

А призраки напирали с вытянутыми, как у голодных волков, шеями ближе и ближе, глухо, мертво и зловеще вздыхая: Твое солнце принесло смерть нам!. Подступали затворники, что ждали когда-то, страстью одержимые, недугами и язвами, помощи от чистого Феофана, но получили зато смерть от Сущего. Также тянулись, грозя и хуля, солдаты, истекавшие кровью на поле брани и додушенные Сущим, так как за них молил Феофан. Чумные, язвленные, что ждали от молитв Феофана жизни, а получили от Сущего через то смерть!.

В истошном вихре, скрючившись, старыми хрустя суставами, ломаемый корчей, упал Феофан навзничь. Стукнув худой, жесткой и острой спиной о корни, застрял в.

Свернуло его в кольцо, как сворачивает бересту огонь. А в слюдяной, лунной затхлой мгле сплошным мутным колыхающимся маревом двигались на него несметные полчища мертвецов, в серых саванах с провалами глаз и жуткими оскалами зубов. За Адама, за Еву?. Не было б смерти!. А теперь — мертвецы мы!. Но лют и Сущий, коли смрадной казнит непереносимой казнью — ложью. Сущий ревнив, и смрадной казнит казнью тех, кто справедливее Его. У него нет праведников, но только угодники. И чистую Еву, когда в светлый миг своего пробуждения от небытия она увидела Его и в трепете пламенной любви поцеловала — Он отверг.

С лишенной же огня жизни бессмертного, оскверненной Евой, ушел Адам в темный мир страсти и тлена. Только вестник жизни, пленив Еву красотой бездонных своих, разбрасывающих синие молнии глаз, огненных гордых губ и черных как бездна кудрей, вывел ее из мира страсти и тлена в мир любви и жизни.

Но — лют Сущий, ревнив. И смрадными непереносимыми казнит казнями тех, кто милосерднее и любвеобильнее Его. Ангела жизни, молившего о прощении Евы и Адама, он, отвергнув, сделал ангелом смерти. И насладился зрелищем умерщвления первых людей огненным мечом того, кто молил о их бессмертии и просил для них огня жизни!.

Опальный ангел смерти с перекровавленным сердцем умертвил на земле первых людей. Но в грядущих веках уже отверженным, клянущим, убивающим, любящим и милосердным сыном земли тленному открыл роду их небывалое солнце Града!. Под солнцем не было, мнилось Феофану, зла большего, чем сделанное чистым сердцем в укор Сущему, бессильному в самомучительстве, злому, не знающему покаяния и мук!. Змеи черные, огненные змеи стискивающими обвивали сердце Феофана кольцами, будто раскаленной сталью.

И сосали текущую живую кровь. И возненавидел бы Феофан, проклял бы того, кто оторвал бы этих змей от сердца. А не мучили дух Сущего змеи за то, что погубил Он — язвами, мором, гладом — миллионы душ, вселил в мир от самого его сложения божеское зло, более страшное, чем человеческое.

Но, открытое тяготой, светило Феофану и тленному людскому роду солнце Града небывалым светом. В глазах его неведомые плясали демоны. Открывались бездны, и в сердце, точно вихри, сны обрывались, хороводы, небо, земля, солнце Града… А орава мертвецов мутила и грохотала… Но вызывающе, с огненной ненавистью поднял голову Феофан. И демоны его всесокрушающими ринулись на ораву мертвецов синими молниями, губя и разя… Вдруг из-за крушинового куста, в белом кисейном покрывале, пустыми ища Феофана недвижными, несущими неведомые страшные кары глазами, пошатываясь, вышла мать.

Седая проломленная голова, запекшаяся черная кровь, шматьями повисшая на посинелых губах… И кара — кара в мутных, пустых глазах… Обуглило, словно головешку, Феофана, скорчило. Темная истошная волна захлестнула сердце, растопила. В бездонном провале как будто увидел Феофан зеленую звезду.

Но так и не понял, звезда ли это или его догоревшее Сердце?. VIII Этот древний пророческий край полон был чудес, нищеты и солнца. Отовсюду стекались сюда скрытники, колдуны, схимники, бродяги и взыскующие Града… Открывали и заколдовывали печаль и тайны воющих лесов. Заклятия неведомые вспоминали, скитские наговоры звезд. Гадали о невозможном пророчестве. Но так как тут же гнездились помещики и попы-следопыты, скрытники, гонимые, жили и священнодействовали скрыто и недоступно.

В глубокие потаенные зори да в ярые лесные ночи собирались по кораблям, творили отреченные литургии. Днем же, запрягшись в ярмо работ, изнемогали от труда. Пахали пашни, рубили в лесах срубы, добывали хлеб свой в поте лица. Но и в ярме бредили пророчествами, радостью и любовью. Окрестное мужичье, сойдясь с ними, отводило душу в благословениях, проклятьях и загадках.

Кого посвящали скрытники в тайны свои — с того брали зарок молчания и кары. А непосвященные так и не отведывали от источника тайн, не знали — колдуны или благовестники живут в лесных скитах. А Гедеоновская челядь знала. Дворец Гедеонова, высоченный, из гранита, маячил над озером и обрывом в старом непроходимом парке, точно капище дьявола.

Отсюда шли нити во все закоулки окреста. Нити спутывали деревни и скиты. Вячеслав — следопыт Гедеонова — ницый монах из Загорской пустыни — выпытывал. Нашептывал Гедеонову — властителю этого заколдованного гнездовья — месть. А тот готовил сечу. Летом наезжал он сюда из Питера.

На осень и зиму он уезжал. Оставалась только челядь с Вячеславом — пронырою-следопытом. В усадьбе жил и брат Вячеслава — Андрон. Возил тут воду для челяди, водовоз.

Жена Андрона, скотница гедеоновского поместья — с весны ушла в лесные скиты к скрытникам. Оттого-то и залютовал Андрон. Теперь вот забросил он усадьбу и побрел в леснины — искать правду и жену свою, жаркую Неонилу… Но нигде ничего не находил, а кто-то твердил ему о скрытниках, о смерти.

Проклял жизнь и радость Андрон. В дворец гедеоновский не показывал больше и глаз. Вырыл в лесу землянку, да там и жил — лютовал о Неониле, путал следы, славил красную смерть: А Вячеслав юлил и выведывал.

Заманивал девушек, ходил за ними по пятам, каверзничал. Острил зубы и на Неонилу, на сноху. Сгорал от страсти… Но грызло его за сердце одно: Вот о чем была его песня — вой молчаливый, подспудный крик.

IX В поле и в доме — везде обхаживал мужиков, вертя втянутой в плечи головой и узкими виляя раскосыми глазами, рыжий монах. Заходила ли речь о земле, о вере ли подымался спор — тут как тут Вячеслав. Мелким рассыпаясь бесом, юлил и заливался соловьем: Дух живет, где хощет… Какое у духа начало?. Видя же, что мужики косят все-таки на него медленные свои недоверчивые глаза, вспыхивал, кружился волчком и визжал: На барина, на Гедеонова-то, скоро пойдем?.

Мужики отворачивались от него, бросая глухо: А он вилял узким зраком гадюки: А и безумцы — так ведь это и есть наитие, оно. За окнами, гудели ветлы. С плясками и песнями, веселя себя и паля, вихрем носилась злыдота. В закоптелые врывалась хаты мужиков.

Селяки черкесов и стражников подмазывали вечно хабарой, так что злыдоту не трогали. А может быть, помещики вовсе боялись выселять лютую злыдню из своих вотчин, чтобы не раздуть пожара? Корявые, заскорузлые руки шарили уже по стенам, гремели оторванной щеколдой. А на улице бабий шел вой: Маета одолела мир крешшен-ный!. В сборню ворвались злыдотники вихрем.

Впереди — Неонила, тревожная, огненная, ярая, кричала. Да только скрежет, визги — забивали ее голос. Да не майте ж чего зря про злыдоту окаянную!.

Козьма-скопец, наткнувшись на Вячеслава, выпятил перед ним пузо, впер руки в бока. Шатаясь на кривых ногах, навел сонный свой рыбий глаз на извивающегося чернеца. Медленно и тяжело, качая пузом и сгибая в крючок заскорузлый палец, шамкал Козьма-скопец: Ну и прошшает… А, ето негоже… Как шмели, гудели селяки.

Чернец, нахлобучив на глаза скуфью, стрельнул щелками невидных своих глаз в Козьму. Вяжите чертопхана, а то дымом изделается — только и видели!. Тьмяный — его бох! Навалились на чернеца мужики, скрутили ему ноги. Гулко лязгал Вячеслав зубами.

Ты — следопыт Гедевонова!. Кто-то из толпы сердито прогудел: Потому, как война — солдаты в плен все к неприятелю и перебегут!. За что, дескать, сражаться, коли земли не дают?. Дай нам земли, да мы всю вселенную завоюем!. Аде наша не пропадала!. Авось царь земли даст!. И пошел дым коромыслом. Мужики, бабы, старики, понатащив к костру мигом хлеба, рыбы, яиц, водки, ели, пили, горланили песни, плясали, целовались… А развязанный Вячеслав, из рук мужиковых вырвавшись, взбежав на горку, свистнул и гикнул: X В темноте пробрался Вячеслав к землянке, выкопанной над озером под кореньями сосен.

У входа, под земляным навесом, сидел сутулый широкобородый мужик. Волю Тьмянаго… Перво-наперво… приналяжем на энтих пламенников — понимаешь?. Прострунуть надо на крутую энту гору… Свет да подчинится тьме… Потому тьма — старше, глубче и выше… Слыхал ты про Люду-красаву энту самую?. Но Андрон тоскливо махал на брата руками, гудел: Бог не вынесет етой тяготы — не токмо человек… Зачем тогда маяться? Вот видишь — Власьиха умирает… Замучили ее… Подобрал ее вечером на дороге… Побиралась, выбилась из сил… А хто виноват?.

Вот и Стеша мается… дочка Вла-сьихи… На поденщине пристают к ней прикащики… Эть!. Красносмертники ужо обделают ето дело… А ты будешь якшаться с господами?. За кривыми корявыми подсошками, под сырой, поросшей поганками и хреном стеной, на куче мусора, гнилой соломы и вонючего тряпья ободранные валялись полумертвые ребята.

Жуткие по землянке разносились хрипы. В углу грустная тонкая девушка Стеша, склоняясь над хрипевшей и разметавшейся матерью, тошновала и билась головой о землю. Тяжелые ее темные косы заметали пыль и кострику.

Худые плечи вздрагивали и тряслись. В сизом, сыром чаду кружась, проскрежетал Андрон прерывающимся, как удар грома, клекотом: Гадов, да и себя!. Нельзя жить… Невмоготу… тягота!. Должон ты душить, говори?. Коганок моргал, прыгал по стенам. Тени, зловещи и жутки, ползли кругом черными змеями. Иссохшая, как скелет, с черными ввалившимися ямами глаз и разъеденными цингой деснами, корчилась старая Власьиха в предсмертной судороге.

А обок с ней мучились девочки. Лицо одной из них, ноги, руки, налитые желтой гнойной слизью, лоснились, как слюда. Недвижимо лежала младшая, черная, как чугун. Только сизые цинговые губы жутко передергивались… Стеша убивалась над крохотными сестренками. Вертясь, точно веретено, припал к уху брата Вячеслав легавой собакой. А про красаву энту самую слыхал?. Прогрохотал Андрон, красной тряся бородой: Дробным, лисьим побежал Вячеслав шагом, скорчившись в три погибели, к выходу. Под обрывом, извилистой пробираясь стежкой среди глыб глея и камней к озеру, спохватился было: Но махнул рукой и пошел через черемуховый молодняк, шумя росными осыпающимися мертвыми листьями.

XI Какое-то глухое смятение бросали с крутой горы в темную хвою жуткие башенные огни. В ночнине мужики, завидев их, толпами собирались под лесной обрыв. Нетерпеливые, распаленные, тряся вахлатыми бородами и ядреной раздражаясь бранью, яростно топали осметками: Нам все равно пропадать!. Не от голоду, так от мору… А пропадать!. Дык лучше ж попередушим живоглотов, а тады — хоть на виселицу!.

Крутогоров отомстит… Он их свернет ужо в бараний рог… Неспроста огни. Иные свирепо чесали затылки. У их черкезы, казаки с ружьями да пиками, а у тебя — што?. А, оплывшись, судили резоном: Чего царю брешут, будто земли нельзя дать?. Хоть бы за деньги… У жидов денег взять, да и отдать живоглотам… А землю — нам… А то сорок лет ждем земли, а все нету… а солдатов да подать тянут в одну душу… И вить знают жа псы, што попередушим всех до одного… Не теперь, дак через сто лет, не мы — внуки наши попередушат!.

Эх, бить нас надо!. Сами дураки… А Крутогоров — што один сделает?. Шли домой, угрюмо нахлобучив шапки и опустив головы низко. Но в душах их тревожные горели, неутолимые огни-зовы. Обдавала желтым огнем волос гибкие белые березы. С хвойным целовалась шалым ветром, сыпля вокруг себя светлые жемчуга смеха.

А бродивший за нею по скалам Крутогоров не сводил с нее глаз. Солнце, голубое над горами, кружась и разбрасывая цветы, плясало алую пляску огня. Искрометным опьяненные вином осени, плыли золотые откосы, леса, скалы и шатающиеся от ветра черетняные рыбачьи хибарки, будто на волнах, навстречу солнцу, его поздним цветам… У белой, меж скал, открытой к озеру хибарки Люда, встретив лицом к лицу неожиданно Крутогорова, остановилась.

Наклонила голову, широко раскрытые скосив глаза и сцепив за шеей под желтой распущенной тяжелой косой кисти рук, подошла вдруг к. Грозно и гневно повела собольей бровью: Ой, будешь тужить, коли узнаешь!

Я и убью, так с меня взятки гладки… Может, я удушила кого с своим милаком?. Гордую вскинув в желтом огне волос голову, опалила душу Крутогорова сизым, таящим ужас, взглядом. Выгнула гибкий атласный стан. Хохоча и кроваво-красным вея сарафаном, словно лань, подскочила с разгоревшимся, алым, скрытым под пышной волной волос лицом к Крутогорову. Крепко схватила его за руки. Закружила вихрем, горькой обдала дикой полынью, лесной рябиной, березняком: А в веру твою не пойду… Отступила назад, алой светя улыбкой.

За нежную закинула, за белую, увитую тяжелыми золотыми жгутами кос шею гибкие руки. Запустила в душу Крутогорова синие бездонные зрачки свои, пророча ему напасти и беды: Несчастнее меня нет никого, на свете!. Без ненависти не было б любви! Я ненавижу тебя… Я люблю. Синими жгла Люда душу Крутогорова безднами. Люб ты мне до смерти… А мучить не будешь? И зовы эти были — зовы ночи… Ах, в ночи думы и зовы, как и звезды, бушуют и разгораются небывалым огнем!

И воззвал к Сущему сердцем: Ты видишь — зверь полонил землю?. А хлеборобы голодуют… Обливаются кровавым потом над землей — и голодуют… Ей!. В осеннем желтом лесу голос Крутогорова звенел жутко и страшно. Ты все уже вымотала из нас… Нет у нас силы, кроме силы клясть… Прокли-на-ем!.

Но и благословлял Крутогоров землю — за ночь, за солнце Града и огонь сердец… В скалистом глухом ельнике, точно желтые листья, развеваемые ветром, хрустя и стуча топорами, кружились дровосеки. Молодые кузнецы месили раскаленное железо молотками. Гикали и пели дикие песни… А внизу беспокойные волны, смутную рассказывая сребропенную сказку и жемчугом осыпая падающие листья и желтые травы, шли в синюю даль, точно обреченные. Над ними, склоняясь, золотые шумели клены и липы.

За темным синим провалом уходящих хвойных гор горели полуночные зори. Меж сосен плавали голубые лунные светы. Кузнецы, повысыпав на дорогу, следили за Людой, внезапно дико и смело спускавшейся по крутому, залитому синим светом обрыву, в поздних, опаленных осенним ветром цветах и жемчуге рос, с золотой короной тяжелых пышных волос на голове… Осенняя лунная ночь несла земле свежесть. Грустным обдавала шумом желтый, опадающий яблоневый сад.

Шелест осеннего сада отдавался в сердце Крутогорова. Вещие будил зовы и думы. Но не было слов, ибо все было святыня. У-ух, и ж-ар-кая ж я!. Ой, да люблю ж я тебя!. Да смучу ж я тебя!. Бредил ночным лунным светом сад… Из-за сада выехал вдруг всадник. Вплотную подъехал к ней и, склонившись с седла, бросил строго и гнусаво: Да еще с хлыстом!.

Выпрямилась гибко и стройно, огневые собрала в тяжелый пук волосы. Да я вас всех загоню туда, где Макар… Куда ворон костей не заносил… В синей луне Люда изгибалась, как дьявол. Багряные губы ее страстно шевелились, как будто расцветали. На алых висках светлые вились тельными завитушками и цеплялись за венок золотые волосы. Но что было жутко и грозно у нее, так это. Это две синие бездны, что озаряют мир… Высокая юная грудь ее крепко и мирно подымалась.

Тонкие полотняные ткани обхватывали гибкий ее стан и свободными падали на ноги складками. Хохоча и хмелевым обдавая вихрем, ворвалась вдруг она в толпу подошедших кузнецов, затормошила. Радостное что-то, хмелевое запела.

Но Гедеонов, подскочив к ней, оборвал ее: Люда дико, страстно, до боли обняла какого-то широкоплечего, вымазанного в угольную пыль кузнеца. Поцеловала его в губы взасос долгим тягучим поцелуем. Невидные острые глаза его вспыхнули, словно бурые извивающиеся косицы. Не выдержал — повернул и уехал. Отдал всего себя солнцевед алой и дикой Люде, высокой и стройной, неведомой, но жутко родной.

И положил ее на сердце, зажженное неутолимым огнем… И слил с собой омоченные холодной росой огненные ее уста: Крепко-накрепко прикручивали их к горелым пням ржавыми цепями, чтоб не подбирались под монастырское добро… Но вахлачи все-таки разбивали цепи и шли на ножи монахов-караульщиков. Застращанная злыдота ушла в скиты и пещеры. Только Мария ходила по страданиям одна бесстрашно.

За зло Сущего, за проклятие мира распинала себя… С нищими и бродягами, с гонимыми, осенним отдавшись лесным тайнам, несла неотвратимо, глухо, печать отвержения и кары… В монастыре мучил ее нечистый.

Изводил кровью, страстями и тьмою… В келье ли или в толпе, в церкви, подхватывал вдруг на воздух и бил о камни. Ломал суставы, обдавал сердце зловещим… Но загадочная душа Марии, вешняя и темная, пела в пытке, огне и буре псалмы жизни. В лесных оврагах синие плавали призрачные туманы.

Все, что ни жило — глубокая охватывала дрема. В снежной мгле далекие тонули горы, белые хаты. Топли в сугробах, лязгая зубами. В кучке хромоногих горбатых старух босая, закутанная в рогожку, в рваной куцынке, билась Мария люто.

Черные, перебитые вьюгой, измоченные и обмерзшие, спутывались на висках твердыми узлами кольца волос. За воротник куцынки острый сыпался, как яд, снег и, тая, стекал по голой спине и груди огненно-холодными отеками, Но смуглое, облепленное снегом лицо горело, как огонь. Острый, едкий снежный огонь жег и все худое, хрупкое тело кликуши. За пазухой у нее копошились мокрые птички. А замерзших чечёток подобрала на дороге.

Маленький люди, кто нашел его, спи-спи, а большой люди гуляй-гуляй. Отдав драгоценный Гуляй-корень под охрану Лувена, маньчжуры улеглись на холодном камне и, вероятно, еще до рассвета ушли. VI Странный какой-то гул разбудил меня, очень похоже было на телеграфный столб, как гудит он в непогоду. Но какой же тут, в приморской тайге, может быть телеграфный столб? Я открыл глаза и увидел Лувена.

Он тоже к чему-то прислушивался. Он был одет, как искатели Жень-шеня из китайцев, во все синее, спереди был привешен для защиты от росы промасленный фартук, назади — барсучья шкурка, чтобы присесть и отдохнуть в сырой день, на голове коническая берестяная шапочка, в руке длинная палка для разгребания листвы и травы под ногами, у пояса нож, костяная палочка для выкапывания корня, мешочек с кремнем и огнивом.

Синий цвет дабы, из которой сшиты рубашка и штаны, напомнил мне страшных людей, кто охоту на таких синих китайских искателей называет охотой за фазанами, а на корейцев в белом — охотой на белых лебедей. Я поднялся наверх и там в куче хлама нашел причину войны: Это я показал китайцу, но он найденной причине не придал никакого значения и повторил: Суеверие, неподвижный остаток каких-то отдаленных, быть может, когда-то живых верований, в моем понимании унижало человека не более, чем унижает иных непобедимая привычка к разным вещам мещанской цивилизации: Но в этот раз суеверие Лувена больно задело.

И разве шелест жизни от крыльев бабочек у ночного костра сам по себе не меньше говорит о необъятности производящей силы земли, чем суеверное представление? Эта боязнь теперь переходила в раздражение от малейшего соприкосновения с суеверием. Мы вышли из фанзы еще в полной темноте, направляясь распадком в сторону моря. Если бы даже и рассвело, мы ничего бы не видели от густого тумана, почти постоянного здесь в летнее время. Единственным светом, но только возле самого носа, был свет фонариков летающих светляков.

И вот — сила наследственного суеверия: Я вспомнил о них, как, умирая в муках, они отходили куда-то. И, вспоминая иных из них, находил в себе ту самую сохраненную мной боль, которую принял от них по сочувствию, и так получилось, что они отошли и летают себе светлячками, а я с их болью остался и, может быть, бессознательно теперь в иных случаях поступаю именно под влиянием этой боли, сохраненной мною при потере друзей на войне.

Но доброта Лувена такая, как будто он не случайно при виде летающих насекомых стал о чем-то догадываться, а раз навсегда догадался, всю эту боль принял и, связывая веру свою в лучшую жизнь с силой жизни корня Жень-шень, определил себя на помощь больным. Так, глядя на летающих насекомых, я по-своему старался отделить и очистить легенду о корне жизни от мертвых и часто в современной жизни вредных суеверий, сохранившихся в нас от далекого прошлого.

Летающие насекомые вдруг как-то исчезли, но казалось — это они после себя оставили ровный свет, и от этого света стали нам показываться разные предметы снизу, а не как бывает при рассвете в ясное утро: Мы были в горах, у самого моря, и нам скалы показывались из тумана черными фигурами.

Я в них читал и прямо видел, как олень-цветок превращается в женщину, а Лувен. Это нам Друг другу совсем не нужно было раскрывать, и оттого мы шли с ним молча, совсем ничем не стесняя друг друга. Во время рассвета холодок резким ознобом прошелся по телу, и через свое тело, слитое с миром в одном ощущении предрассветного холода, мне стало казаться, будто вся природа сейчас, скинув одежду, умывается.

Вскоре оказалось, это он так предсказывал о погоде: Мы встретили восход солнца на высоком берегу, на тропе, в каких-то густых кустарниках, из которых иногда вылетали красивые монгольские, с белым колечком на шее, фазаны и зачем-то при взлете, случалось, оглядывались на нас и по-своему говорили: Это море с тайфунами сотни лет било скалу и добилось все-таки жизни: Так море добилось жизни, но что это за жизнь была на первых порах!

Но чем дальше мы отходили от моря, тем выше и выше поднимались дубки, хотя тоже до известного предела: Отступая от моря в глубину тайги, мы не сразу с ним расстались: На последней скале, откуда открывался вид далеко в океан, росли необыкновенно фигурные погребальные сосны, похожие на японские зонтики и на пинии Средиземного моря.

Они были такие ажурные, что, кажется, сколько бы их ни скопилось в одном месте, море через них все равно бы виднелось. Там мы с последней скалы через пинии даже простым глазом различали в море головы множества морских зверей.

В самой темной тайге можно бы разглядеть муравья, с добычей своей пересекающего тропинку, когда мы совсем расстались с морем и спустились в глубокую падь. Мы шли по тропе, лишенной всякой растительности, пробитой ногами изюбров, оленей, горалов и коз, а после приспособленной для себя человеком.

С той тропы мы свернули в глубокий распадок с безыменным ключиком, постоянно исчезающим в завалах камней и дающим знать о себе оттуда только своей подземной болтовней. Тут, на камнях, едва видимая тропа пересекала ручей то в ту, то в другую сторону, но мы бросили эту неверную тропу и шли от бочага к бочагу, часто прыгая с камня на камень.

Но этот же путь вел к моему собственному корню жизни, и Лувен показывал мне приметы, чтобы я, неопытный еще в корневании, сам бы мог потом найти без его помощи. Я понял, что он говорит о смекалке, и показал ему на щеки распадка, на деревья и травы; все завалит, и никакая смекалка уже не поможет.

Он показал на сердце, и стало понятно, что в поисках корня жизни надо идти с чистой совестью и никогда не оглядываться назад, в ту сторону, где все уже измято и растоптано. А если чистая совесть есть, то никакой завал не испортит пути. Мало-помалу высокие щеки распадка стали снижаться, и мы подошли к небольшой впадине с болотцем, из которого и выходил ручеек, создавший этот глубокий распадок в скалах.

Отсюда, с перевала в широкой долине, начинались величественные кедры, настолько редкие и с таким низким подлеском, что можно было между их стволами проглядывать очень далеко вниз и догадываться по солнечным зайчикам, по мелькающим силуэтам и теням крыльев о какой-то особенно богатой жизни этой Певчей долины: Певчая долина с гигантскими деревьями, достаточно редкими, чтобы обеспечить светом богатую жизнь подлеска, была так прекрасна, что мысль о чистой совести, необходимой для верного поиска корня жизни, являлась сама.

Направляясь вперед, мы скоро пересекли Певчую долину в северо-западном направлении, и вдруг перед нами открылась древняя речная терраса, нисходящая в другую долину, покрытую другой растительностью: Мы тут отдыхали с Лувеном и долго молчали.

Лютая коса

Что было в тишине при нашем долгом молчании? Бесчисленное множество, неслыханное, невообразимое число кузнечиков, сверчков, цикад и других музыкантов устраивали, все время играя, эту тишину: А может быть, все эти бесчисленные музыканты именно своей музыкой так делают, что сам по-своему принимаешь в ней участие, перестаешь их замечать, и оттого начинается какая-то настоящая, необыкновенная, живая, творческая тишина.

И еще тут где-то ручей бежит, тоже, кажется, молча; но если ход спокойной мысли от какого-нибудь нечаянного воспоминания оборвется и невозможное желание кому-то близкому что-то сказать вырвется даже сильно сдержанным стоном, то вдруг из этого ручья, бегущего, вероятно, по камням, быстро вырвется: И тогда все неслышимые музыканты, многомиллионные, бесчисленные, все вдруг с ручьем заодно играют: Я догадываюсь, что говорил Лувен об одном из трех видов кукушек, населяющих этот край: Так очень часто бывает, постоянно будто бы случается с искателями корня, что вот только увидел сокровище — и уже нет его: Женьшень в один миг превращается в какое-нибудь другое растение или животное.

Но если ты, завидев его, успел воткнуть палку, он больше от тебя никуда не уйдет. Нам, однако, теперь нечего и беспокоиться: Но случилось, изюбр, проходя этим местом, наступил на головку Женьшеня, и он от этого замер.

Недавно он снова начал расти и лет через пятнадцать будет готов. Я в этом молчании силился представить себе, что будет со мной через пятнадцать лет, и мне представилась встреча. Прошло ведь пятнадцать лет раздельной жизни, мы едва-едва и со страхом узнали друг друга, стоим, смотрим растерянно и ничего не можем друг другу сказать.

А вслед за тем все музыканты и все существа Певчей долины заиграли, запели, вся живая тишина вдруг раскрылась и позвала: После того мы встали, по стволу дикой яблони, склоненному над ручьем, перешли на тот берег, и там скоро среди разнотравья Лувен стал на колени и, сложив руки ладонями, долго стоял.

Я был так взволнован, что невольно опустился с ним рядом, представляя себе, будто стою где-то У самого источника творческих сил. Мысль моя, согласованная с ударами сердца, была совершенно ясна, и сердце билось согласно всей музыке тишины. Но скоро сам собой наступил срок: Лувен раскрыл травы — и я увидал… Было несколько листиков, похожих на человеческие ладони с пятью вытянутыми пальцами, на невысоком и тонком стебельке.

Читать книгу - Михаил Михайлович Пришвин - Том 4. Жень-шень. Серая Сова. Неодетая весна

Для такого нежного растения был опасен не только изюбр со своим грубым копытом, но даже и муравей. Сколько же случайностей за пятнадцать лет грозили этому растению и жизни моей! На прощанье Лувен указал мне зарубку на стволе кедра; от этого кедра до корня был ровно локоть, и с другой стороны, от ствола бархатного дерева, был локоть, с третьей стороны зарублен был дуб, и с четвертой — акация.

VII Раз я вышел в тайгу попытать свое счастье в пантовке: Эта охота чрезвычайно добычлива, есть панты ценою более тысячи золотых иен. В то время как охотники начинают добывать панты, самки уже выводят своих маленьких на покати гор. Туманная гора, куда я шел в тот раз, почти вся была открыта, и только самая вершина ее черная расплывалась в тумане. Гора эта с трех сторон окружена морем, очень похожа на погасший вулкан и, вероятно, была им не очень давно: Гора была, конечно, сильно размыта и со всех сторон на боках прорезана глубокими падями и распадками.

В этих падях, конечно, и укрывалось и зверье, и особенная реликтовая растительность, и все эти драгоценные для охотника пади сходились наверху почти в одну точку, и вся гора была узлом этих богатых и зверьем и растительностью падей. Теперь я шел берегом моря на юго-запад, куда выходили три красивейшие пади Туманной горы — Голубая, Запретная и Барсова. В глубине каждой из них бежит ручей, создатель самой пади от верху до низу; по ручью внизу, под укрытием от всех ветров, кроме южного с моря, сохраняются драгоценные реликты отдаленных эпох; а наверху, на ребрах падей, задорно играя с тайфунами, красуются погребальные сосны.

С берега моря левой стороной Голубой пади я поднялся на самый верх Туманной горы и тихо шел по кряжу, как тигры ходят и барсы [3]чтобы сверху им все видеть по сторонам. Там и тут, и в Голубой пади и в Запретной, я видел оленей, но все это были лапки с маленькими, по две, по три; иногда среди них был саёк, годовалый самец с тоненькими рожками-шпильками. Вдруг в глубине пади, которую после я стал называть Барсовой, мне послышались крик, стон и храп.

С хребта я бежал туда по россыпи очень быстро, стараясь не шевелить и не ронять камней, перескочил в кусты, начал скрадывать и скоро увидел против себя, на той стороне пади, через кусты, какого-то желтого зверя. Он почуял меня и нехотя, ленивой рысцой побежал наверх, то показываясь, то исчезая в дубовых кустарниках. Я ожидал, пока он откроется весь в россыпях, но там он залег, как это умеют делать хищники из породы кошек: На таком расстоянии эта цель закрывалась мушкой, и невозможно было убить.

Я поспешил тогда перебраться на ту сторону пади, посмотреть, какая же это жертва попалась желтому зверю. Чтобы не сбиться, я наметил себе вехой особенной формы пинию. Думалось, вот за этим именно камнем и была кровавая расправа. Мне пришлось туда добираться на вытянутых руках, хватаясь за молодые пинии. Я не раз слышал от Лувена, что ценность пантов зависит не так от массы их, как от формы, и самое главное в форме — это полная согласованность правой и левой стороны.

Кажется, это не суеверие и не прихоть моды: Я наломал как можно больше лапнику с горных пиний, укрыл оленя от проникающих сюда лучей солнца, а сам пошел выслеживать леопарда. Камень, под которым спрятался зверь, был похож на громадного орла. Я сделал далекий обход по хребту, узнал замеченный камень и стал осторожно скрадывать, каждое мгновенье готовый схватить зверя на мушку.

Но барса под камнем больше уж не. Я сел отдохнуть возле одной необыкновенно ровной, как будто отполированной плиты горного сланца, и когда смотрел на нее против солнца, то заметил на пыли, покрывавшей плиту, намек на отпечаток мягкой лапы красивого зверя. Много раз я ставил свой глаз по разным направлениям, и сомнений у меня не оставалось никаких: Конечно, мне было известно, что тигры и леопарды ходят по хребтам, и наблюдение следа на плите мне еще ничего не давало теперь: Тогда я перевел глаза на красивый мыс у подножья Туманной горы и стал разглядывать его скалы, украшенные точно такими же красивыми и задорными соснами, как и все ребра южных падей.

Я мог отсюда разглядеть, что на этом узком мысу, покрытом низкой, но любимой оленями травой, паслась ланка, и возле нее в тени куста лежал желтый кружок, можно было догадаться о нем: Вдруг там, где прибой швыряет свои белые фонтаны, стараясь дохватить и попасть в недоступные темно-зеленые пинии, поднялся орел, взвился высоко над мысом, выглядел олененка и бросился.

Но мать услышала шум падающей громадной птицы, быстро схватилась и встретила: Смятый орел с трудом справился в воздухе и полетел обратно в пинии, где у него, вероятно, и было гнездо. Было время около полудня, становилось жарко; в этот час олени с открытых пастбищ переходят до вечера в места постоянного своего пребывания, прячутся в распадках среди тенистых деревьев. Вот и эта ланка, единственная на мысу, подняла своего олененка и повела его с мыса Орлиное Гнездо прямо к тому самому распадку, где укрывалась наша фанза.

Я почти не сомневался, что это была Хуа-лу, и вот какие разные чувства вдруг разом вспыхнули во мне, сменяясь, как свет и тени на бегущих внизу волнах океана! Но вдруг эти чувства мои были перебиты мыслью, определившей потом всю мою деятельность в этом краю. Но и это был бы тоже не выход: Вот эта мысль мне пришла в голову и незаметно для меня начала прорастать и заполнять всего.

Отдохнув, я решил осторожно еще раз обойти все плато по хребту, приглядываясь к каждому рыжему пятнышку: И сколько тут раз приходилось видеть, как пятнистый олень, войдя в тень даже и не очень густолиственного дерева, благодаря своим защитным пятнам-зайчикам становился невидимым.

Тут, в тени, они проводили время, то скусывая листики винограда, то вычесывая копытцем задней ноги клещей-мучителей. Нигде я не мог рассмотреть леопарда и пришел в конце концов к той же самой плите и опять присел возле. На досуге я снова стал присматриваться к отпечатку барсовой лапы и вдруг заметил рядом с первым отпечатком другой, и еще более отчетливый.

Это было согласно и с тем, что приходилось слышать о барсе и тигре: Теперь нечего было терять времени. Быстро, чтобы орлы не проведали об укрытом олене, я поспешил к Лувену и, к счастью, застал его дома и, к его большой радости, рассказал ему о добытом пантаче. Мы направились туда сокращенным путем крутой падью наверх. Там, на высоте, мы с Лувеном тихо, разглядывая каждый камень, обошли кругом по хребту все плато, и против плиты, чтобы скрыть свой след, при помощи длинной палки я прыгнул вниз и еще раз прыгнул до первого кустика и там притаился в заветрии.

Лувен продолжал свой путь по кряжу, а я, утвердив локти и дуло винтовки на камнях, стал ждать. Немного спустя на голубом фоне неба против себя я увидел черный силуэт ползущего зверя: Лувен, конечно, если бы даже и глядел назад, едва ли бы мог что-нибудь заметить. Когда барс подполз к плите, встал на нее, приподнялся, чтобы поверх большого камня посмотреть на Лувена, я приготовился.

Казалось, барс, увидев одного человека вместо двух, растерялся, как бы спрашивая окрестности: Зверь лег на плиту, опустив голову между лапами, хвост его сделал несколько движений, и все походило теперь, будто он притаился, чтобы сделать свой роковой прыжок. Какой прекрасный ковер мы добыли, но не этой ценной шкуре обрадовался Лувен: Однако и это все драгоценное он забыл, когда увидел панты убитого оленя. И на вопрос мой, почему он не срезает панты с коронок и берет их с костью, ответил: Ценность пантов, оказалось, бывает в два или три раза больше, если их вырезать с лобовой костью.

Те, простые, срезанные с коронок панты идут только на лечение как лекарство, а лобовые панты — игрушка, это подарок, залог семейного счастья, в самых богатых китайских домах они хранятся под стеклянным колпаком; и когда от времени сохранят эти панты только форму, то эта видимость, труха будет подавать хозяину надежду в глубокой старости поднять свою страсть.

Мы нагрузили на себя мясо оленя, взяли его пятнистую шкуру, драгоценные панты, сердце, печень, усы, ковер леопарда, и когда, спускаясь с Туманной горы, были против Орлиного Гнезда, посмотрев туда случайно, я увидел там… Мысль моя, незаметно работавшая усиленно в эти часы, получив теперь себе на помощь дорогой материал, стала от этого ясной, и я сам утвердился в себе, и мне стало вдруг почти хорошо. А увидел я то, что видел Лувен, прожив тут тридцать лет, множество раз: Указав Лувену на ланку, я сообщил ему простой план добывать постоянно много лекарства, и он в совершенном восторге сказал: И это мне было материалом для долгого размышления, и окончательно я и до сих пор того вопроса еще не разрешил: VIII Лувен каким-то способом поймал прекрасного фазана и принес мне его показать.

Я отрубил фазану голову. А потом мы, засыпав суп рисом, вместе с ним ели и наслаждались. Конечно, это очень маленькое дело — отрубить голову фазану, но все-таки, раздумывая, почему же именно я вдруг для Лувена стал капитаном, не мог я не присоединить к материалу и это маленькое дело: Лувен, по-видимому, пришел в тайгу не тем глубоким и тихим человеком, каким он сделался в поисках корня жизни.

Когда-то он вместе с китайцами-звероловами ловил оленей, изюбров и коз ужасной китайской лудевой; валил деревья тесно корнями друг к другу, оставляя кое-где между ними свободные места для пробега животных: Лувен настигал оленей по насту со своей маленькой собачкой, такой злющей, что она впивалась в бок оленю и мчалась с ним, пока он, изрезав вконец ноги о наст, не останавливался.

С такими легкими собаками китайцы старались загонять по насту оленей в море и там на лодках ловили их и скручивали в воде веревками.